Наш
прошлый разговор о поэте Леониде Аронзоне мы закончили цитатой,
открывающей его двухтомник. Важность этого высказывания трудно
переоценить. Здесь сформулирвано творческое (и мировоззренческое) кредо
поэта (переведу: его «верую»). Аронзон, напомню, пишет: «Материалом
моей литературы будет изображение рая. Так оно и было, но станет еще
определеннее как выражение мироощущения, противоположного быту. Тот
быт, которым мы живем, – искусственен, истинный быт наш – рай, и если
бы не бесконечные опечатки взаимоотношений – несправедливые и тупые, –
жизнь не уподобилась бы, а была бы раем. То, что искусство занято
нашими кошмарами, свидетельствует о непонимании первоосновы Истины». Итак,
мир и искусство для Аронзона дуален: это мир Божий («рай») и, как
сказал бы христианин, мир падший, мир сей, или, по Аронзону, мир
«бесконечные опечаток взаимоотношений – несправедливых и тупых». То
есть, на языке иудео-христианской традиции, мир греха. Соответственно,
искусство является языком либо того, либо другого мира - в зависимости
от понимания (или непонимания) первоосновы Истины. Истина в этом тексте
– с прописной буквы: это не формулировка, претендующая на
тождественность описываемой реальности, а Сама Реальность или, точнее,
Сверхреальность – всеобъемлющая, личностная, неименуемая и имеющая
много имен. Истина – одно из них, но можно назвать и другие имена
Божии: Любовь, Красота, Бытие – однокоренное с бытом, который может
быть истинным, но может быть и искусственным, созданным дурной
бесконечностью «опечаток взаимоотношений» и сам являющийся такой
опечаткой – промахом, что, собственно, и означает «грех» в греческом
языке – языке философов, богословов, евангелистов.. . «Поражает
степень (само)отчетливости этой «райской птицы», – пишет по поводу
этого высказывания петербургский поэт Олег Юрьев, – Уже только ради
этого — ради этой удивительной отчетливости, ради прямого взгляда на
осознанное понимание автором собственной «литературы», стоило заглянуть
в эту книгу. Совсем не лишнее напоминание о том, что большие поэты
никогда не бывают дураками. Не бывали, не бывают и не будут бывать».
Юрьев подчеркивает эту вроде бы для всех очевидную и, насколько я знаю,
ни кем не оспариваемую истину, которую я бы несколько дополнил.
Дураками – да, не бывали и не будут, но вот безумцами как, например,
Хлебников, чье влияние на поэзию Аронзона столь ощутимо… Однако, и в
случае Хлебникова как и любого подлинно большого поэта мы имеем дело не
просто с оригинальным умом, но и уникальной картиной мира или, по
Аронзону, «рая» – истинного нашего быта, который не только прочно
забыт, но и самой возможности существования которого очень мало кто
догадывается. Его знают и в нем живут лишь те, кто рождены для
вдохновенья, для звуков сладких и молитв – святые и поэты. И не есть ли
подлинная поэзия – язык святости? Мне кажется это не расходится с ее
пониманием Аронзоном. Или святость, или «кошмар» – вот две конечных
точки бытия, рай и ад, становящиеся объектом искусства в зависимости от
местопребывания художника. Однако это место он выбирает сам в
зависимости от того, что считает подлинным, а что мнимым. Для
Аронзона подлинной реальностью было небо, не в качестве свойственной
языческой религиозности (и философии) оппозиции земному, материальному,
плотскому. Рай, небеса для него – это изначальная, утраченная, но
обретаемая естественность (правда о Боге, мире, нас самих),
противостоящая искусственности (фальши), возникающей вследствие
недоразумения (опечатки). Отчетливость, осмысленность своей позиции
художника и правда поразительная. Такое встречается крайне редко.
Приведенная цитата раскрывается всем написанным Аронзоном, поверяется
им как теория – опытом, как дерево – плодом. Поэзия в сущности лишь
наиболее оптимальное, предельно концентрированное выражение «инобытия»
или – нашего подлинного быта, бытования, бытия, включающего в себя
совершенно все: мысль, чувство и – соответственно – поступки, диктуемые
ими. Так, например, все сказанное здесь на протяжение этих минут
Аронзон выразил в четырех строках: И мне случалось видеть блеск — сиянье Божьих глаз: я знаю, мы внутри небес, но те же неба в нас. Это
знание – не есть знание «объективное», общее для всех. Это то знание,
которое называется верой – уверенностью в невидимом и предвосхищением
ожидаемого, по ап. Павлу. И неимение этого знание – катастрофа,
наказанье Божие, никогда не осознаваемое как таковое, до тех пор, пока
его не приобретешь или, точнее, пока оно не будет дано. Аронзон говорит
об этом в двух следующих четверостишьях: Как будто нету наказанья тем, кто не веруя живет, но нет, наказан каждый тот незнаньем Божьего сиянья.
Не доказать Тебя примером: перед Тобой и миром щит. Ты доказуем только верой: кто верит, тот себя узрит. Но
если здесь поэт «озвучивает» азы догматического богословия (за что ему
честь и хвала – мало кому удавалось сделать из этих азов поэзию), то
дальше речь идет о внутреннем конфликте, что в случае подлинной веры
вообще-то неизбежно: «ветхий человек» борется с «новым», и даже апостол
из апостолов, писавший об этой борьбе, не был избавлен от этого «жала».
Однако в случае с Аронзоном это скорей конфликт между открывшимся раем
и необходимостью жить в этом поддельном мире: Не надо мне Твоих утех: ни эту жизнь и ни другую — прости мне, Господи, мой грех, что я в миру Твоем тоскую. Все
получено в избытке, да так, что в большем уде не только нет нужды, но и
то, что есть – почти невыносимо. Поэт тоскует «в миру» как, возможно,
тосковал Антоний Великий или – возьмем пример поближе – старец Силуан
да и любой, кто был призван уйти от мира в котором не возможно не
расплескать тот преизбыток благодати, что делает жизнь среди фиктивного
бытия (быта не как рая, а как кошмара, вызванного несправедливыми и
тупыми опечатками) поистине невыносимой. Если в первой строфе речь идет
о блеске – сияньи Божьих глаз, о пребывании внутри небес, которые
вместе с тем – в нас самих, то есть, иными словами, в полном смысле, о
жизни в Боге, в Котором мы и Который в нас, как о том говорит Христос в
Евангелии от Иоанна, то в следующих за этим стихах акцент ставится на
упомянутом выше щите, отделяющем Бога и мир и поэт как бы утрачивает
полученное, разделяя судьбу, кто не веруя живет: Мы — люди, мы — Твои мишени, не избежать Твоих ударов. Страшусь одной небесной кары, что ты принудишь к воскрешенью. Кстати
сказать, это четверостишье сам поэт вычеркнул (чего не сделали вслед за
ним его издатели). Но все же почему воскрешение, чаемое христианами,
вечная жизнь в Боге, вдруг показалось небесной карой? Последующая
строфа объясняет это только отчасти: Столь одиноко думать, что, смотря в окно с тоской, — там тоже Ты. В чужом пальто. Совсем-совсем другой. Образ
Бога, как и до этого мир, раздваивается: то Он – небо, в котором живет
поэт, будучи сам наполнен им изнутри, то субъект в чужом пальто не
только внешний по отношению к поэту, но и чуждый (чужое пальто),
неузнаваемый и – досадный. Это стихотворение - запись состояния до и
после грехопадения: сначала – свет, в котором ты и который в тебе,
между вами – между тобой и Богом – нет границы, затем происходит нечто,
чего мы не знаем, после чего свет сменяется мраком и – отказом от иной
участи: спасение воспринимается как насилие (принуждение). Адам
прячется от Бога, Его голос, само Его присутствие – невыносимо и
воспринимается как агрессия: «мы – Твои мишени». Характерен этот
переход от «я» к «мы» и затем снова к «я», но уже «совсем-совсем
другому», как «совсем-совсем другим» оказывается Бог, превращаясь: из
Самой нежности в Саму жестокость, а затем в Саму тоску. Но ведь именно
так и происходит, когда вкрадывается «опечатка» - не замечаемая (или
замечаемая лишь постфактум) экзистенциальная ошибка… И здесь
мы переходим к теме трагичности существования «жителя рая» - неизбежной
трагичности бытия «в мире сем» того, кто «не от мира сего». Жизнь
вообще или трагедия или ничто, как заметил автор «Бесплодной земли»
(бессмыслица или жертва по наблюдению А.Ф. Лосева), т.е., иными
словами, если жизнь – действительно жизнь, то она - трагична. И тем
трагичнее, чем прекрасней. Самая чистая жизнь вместе с тем и самая
страшная трагедия, Евангельское откровение – откровение именно об этом.
Воскресение - единственный выход из «кошмара», которым неизбежно
становится «рай» в мире сем. «Рай» и мир сей» (не путать с Божьим
миром!) исключают один другой, жизнь небожителя превращается в муку тем
большую, чем в большей степени он – небожитель. Все это известно и
судьба Аронзона – лишнее подтверждение такому порядку вещей,
трагическая развязка при таком раскладе – неизбежность точно такая же
как дуэль Пушкина, расстрел Гумилева, гибель в лагере Мандельштама.
Аронзон не дожил до возраста того, другого и третьего, не дожил шести
лет до «возраста гения»: его земное существование оборвалось на цифре
31 в горах под Газалкентом в ночь с 12 на 13 октября 70-го года. Но об
этом – в нашей следующей передаче. Ну а сегодняшнюю я закончу
стихотворением, написать которое, по мнению одного из критиков, уже
достаточно для бессмертия: УТРО Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма. Как и легок и мал он, венчая вершину лесного холма! Чей там взмах, чья душа или это молитва сама? Нас в детей обращает вершина лесного холма! Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях, и вершину холма украшает нагое дитя! Если это дитя, кто вознес его так высоко? Детской кровью испачканы стебли песчаных осок. Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак! Это память о рае венчает вершину холма! Не младенец, но ангел венчает вершину холма, то не кровь на осоке, а в травах разросшийся мак! Кто бы ни был, дитя или ангел, холмов этих пленник, нас вершина холма заставляет упасть на колени, на вершине холма опускаешься вдруг на колени! Не дитя там — душа, заключенная в детскую плоть, не младенец, но знак, знак о том, что здесь рядом Господь. Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях, посмотри на вершины: на каждой играет дитя! Собирая цветы, называй их, вот мальва! вот мак! Это память о Боге венчает вершину холма! Продолжу завтра (надеюсь) для радио "Обдорская миссия"
o-k-kravtsov.livejournal.com1
|